Воскресенье, 23 октября 2016 20:20

Как это было? Избранное

Автор
Оцените материал
(0 голосов)

Венгерская революция 1956 г. глазами Агнеш Хеллер

Агнеш Хеллер (1929) - всемирно известный венгерский философ, специалист по этике, эстетике, философии истории и культуры, видный представитель Будапештской школы, ученица великого марксиста XX в. Дёрдя Лукача. Жизнь Агнеш Хеллер - отражение всех значимых событий венгерской истории второй половины ХХ и начала ХХI веков: в 1944 г. отец Хеллер был депортирован в Освенцим, сама же она чудом осталась в живых, после войны поступила в Будапештский университет на физико-химический факультет, но увлеклась марксизмом в изложении Дёрдя Лукача и перешла на философский; в 1947 г. вступила в Коммунистическую партию, однако с приходом к власти Матяша Ракоши в 1949 г. была из нее исключена. В 1953 г. Хеллер смогла-таки поступить в аспирантуру под руководством Лукача, а в 1955 г. начала преподавать в Будапештском университете. Поворотным моментом в карьере и личной жизни философа стал 1956 г. - события этого периода и описывает предлагаемый отрывок. За отказ поддержать обвинения в адрес Лукача была вместе с ним уволена из университета в 1958 г. и пять лет проработала учительницей в средней школе.

В 1963 г. Агнеш Хеллер пригласили в Институт социологии при Венгерской академии наук, где она продолжила свои научные изыскания и приняла активное участие в деятельности Будапештской школы - философского форума, созданного под влиянием Дёрдя Лукача и направленного на возрождение марксизма. Ключевыми представителями школы, наряду с Хеллер, были также Ференц Фехер, Дёрдь Маркуш, Михай Вайда, Миклош Крашшо и др. После смерти Лукача в 1971 г. члены этого философского объединения подверглись политическим преследованиям и, в конечном счете, были вынуждены эмигрировать. В 1977 г. Агнеш Хеллер и ее муж, Ференц Фехер, выехали в Австралию, где Хеллер почти десять лет проработала в университете Ля Троб (Мельбурн), а также в университетах Торино и Сан-Паулу. В 1986 г. Агнеш Хеллер возглавила кафедру Ханны Арендт в Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке. С начала 1990-х Хеллер начала ездить в Венгрию, а в 1995 г. стала действительным членом Венгерской АН, с 2010-м в качестве почетного профессора возобновила работу на кафедре эстетики Будапештского университета им. Лоранда Этвеша. Агнеш Хеллер и по сей день принимает активное участие в политической и интеллектуальной жизни Венгрии, критикуя нынешнее правительство страны за сдвиг в сторону авторитаризма и проявления антисемитизма, чем вызывает массу обвинений со стороны правых - вплоть до судебных исков. Научные достижения Хеллер отмечены огромным количеством наград, в том числе премией Ханны Арендт (1994), премией Соннинга (2006), Германа Когена (2007) и т.д.
Перечисление всех книг и статей Агнеш Хеллер заняло бы несколько страниц, однако на русский язык до сих пор были переведены лишь два небольших эссе: Иммануил Кант приглашает на обед // Вопросы философии, 1992, № 11; и Можно ли писать стихи после Холокоста // Звезда, 2011, № 3). Если в начале деятельности ее занимали трансформации марксизма и вопросы кризиса социалистической системы, то после разгрома Будапештской школы Хеллер в большей степени обратилась к актуальным вопросам эстетики, социальной философии, антропологии, истории, а ее отношение к марксизму претерпело сдвиг в сторону неолиберализма. Исследователи относят философию Хеллер к области философской антропологии.
Среди людей, упомянутых в мемуарах, немало видных деятелей венгерской культуры - писатель Тибор Дери, друзья Хеллер - молодые в то время интеллектуалы Иштван Месарош, Дёрдь Маркуш и др., получившие впоследствии международную известность.

Агнеш Хеллер‘56

Из книги «Обезьяна на велосипеде»

«Непременно приходите!» - обязала нас Эдит Молнар, ответственная по факультету за Союз рабочей молодежи, 22 октября после воодушевленного отчета о переговорах с Университетом экономики и права насчет демонстрации, запланированной на следующий день. Митинг в поддержку событий должен был состояться перед памятником Петёфи. 22-го вечером у моей дочери Жужи резко поднялась температура - как это обычно случалось в разгар исторических событий. Накануне уже было видно, что она заболевает. Мы с мужем [Иштваном/Пиштой Херманном] решили, что пойдем на митинг, а после сразу побежим домой к Жуже. К памятнику Петёфи успели вовремя, присоединились к митингующим и выдвинулись в сторону площади генерала Бёма. Я вдруг сразу поняла: начинается революция. Нечто такое, о чем мы раньше только в книгах читали. Мы вбрасывали в толпу новые и новые лозунги и смотрели, как их воспринимают. «Имре Надя - в правительство, Имре Надя - в правительство!» Вдруг кто-то прокричал: «Имре Надя - в премьеры!» Гигантский скачок. Решили попробовать порадикальнее: «За независимую Венгрию!» Продвинулись еще дальше. «За свободные выборы!» Определить, кто выкрикивал все более безрассудные требования, было невозможно. Да и кого это интересовало: толпа воспринимала все подряд - слова проносились над головами, точно вихрь. Очередной лозунг витал в воздухе до тех пор, пока не начинал звучать следующий, и так дальше. Фантастически интересно было наблюдать за тем, как градус ползет все выше и выше, как с каждым новым лозунгом растет волна. С площади Бёма мы отправились домой. Температура у Жужи была очень высокая. Дома оставлять ее было уже нельзя, пришлось везти в амбулаторию на улице Холд. Там дочери сделали рентген, и выяснилось, что у нее вирусное воспаление легких, необходима госпитализация. Мы бросились ловить такси. 23 октября никаких такси на улице не было. Вызвали скорую, еле-еле сумели проехать сквозь толпу. В больнице Кароя Роберта нас успокоили: жизни ребенка ничто не угрожает, но придется полежать в стационаре, может, даже несколько недель. Общественный транспорт по всему городу встал. Пошли пешком. Куда идти? К Парламенту. Там уже бурлила толпа. Все хотели услышать Имре Надя.
Будапешт бурлил, все вышли на улицы. Мы вернулись обратно - там тоже толпа, народу стало еще больше. На площади перед Парламентом - людское море. Встретились с Пиштой Месарошем, он сообщил, что лекцию в кружке Петёфи, запланированную на предстоящую неделю, отменили из-за нынешних событий, но нам обязательно надо будет прийти. Прибежали еще люди - задыхаясь сообщили, что у здания Радио стреляют. Не может такого быть! Где стреляют? Речь Имре Надя разочаровала. Когда толпа ловит каждое твое слово, нельзя говорить, мол, мы все обсудим потом и «я - не премьер-министр…» С народом надо говорить! Или не выходи тогда. Меня прямо зло взяло - человек не на высоте положения, ведет себя, как функционер.
«У Дома радио стреляют! Идем туда!» Направились туда, но к моменту, когда мы туда дошли, там уже не стреляли. Наступила ночь, мы мотались по городу, непонятно было, что происходит, все было в движении, сообщили, что открыли казармы, можно взять оружие. Мы бродили туда-сюда. Жужа осталась в больнице, надо бы отдохнуть, поспать. В три утра вернулись домой, прикорнули ненадолго, на рассвете побежали к Жуже. Там на всю громкость работало радио, Эрне Герё призвал сдать оружие, обещал амнистию. Рванули в университет, там нам сообщили, что надо сформировать Революционный комитет интеллигенции и что скоро к нам придут выступить Геза Лошонци и Дёрдь Адам. В ожидании их прихода мы с Дюри Литваном «основали» Венгерскую социалистическую рабочую партию (ВСРП). Я больше и слышать не хотела о Партии венгерских рабочих. Надо было создавать другую социалистическую партию, совершенно другую, которая начала бы все заново, с чистого листа. Чтобы она была ничем не запятнана, не отягощена грехами предшествующего десятилетия. Мы с Дюри Литваном вдвоем - может, и втроем, Дюри помнит только, что была я, а я только его помню, - «основали» ВСРП. Литван потом разыскал протокол заседания, в котором речь шла о создании второй ВСРП, и там кто-то заявил, что они не могут так себя назвать, потому что контрреволюционеры уже один раз назвали себя Венгерской социалистической рабочей партией. Янош Кадар - согласно этому протоколу - быстро заткнул рот выступавшему: «Да кто вспомнит этих нескольких вшивых интеллигентов». Вопрос был снят. Литван посмеивался: «Вот мы и вошли в историю». Мы ждали Адама и Лошонци. Тогда-то я и встретилась - перед долгим перерывом - с моим племянником, Дёрдем Балашша, через много лет удалось пообщаться с ним уже как с режиссером Джорджем Балом. Он тоже был членом Революционного комитета интеллигенции от студентов университета. Разыгрывались забавные сцены: Дюри Литван не сумел раздобыть оружие, даже пистолета ему не досталось, хотя они валялись повсюду. Петер Йожа с женой, Юдит Пор, нашивали на одежду ленточки с цветами венгерского флага. Юдит при каждом движении повторяла как автомат: «Русские - домой!», «Завтра - забастовка!», «Русские - домой!», «Завтра - забастовка!»
После заседания комитета понеслись к Жуже, потом - обратно в гущу событий. Врачей в больнице не было - не смогли приехать из-за транспорта, не могли пешком дойти, в отличие от нас. Бедная Жужа лежала там одна, больная, присматривали за ней только сестры. В 56-м чаевые никому нельзя было дать. В те дни никто не воровал, выпущенные из тюрем преступники не убивали, грабители не грабили. Весь народ находился на высочайшей ступени морали, каждый словно бы прыгнул выше головы. В этом смысле, в жизни Венгрии 56-й год стал не только республиканским моментом, но и явным торжеством морали.
Геза Лошонци, которого мы ждали с посланием от Имре Надя, так и не пришел. Надь, скорее всего, ничего нам и не передавал. Наконец, появился Адам Дюри и сообщил, что пока идут переговоры. Но и на следующий день мы напрасно прождали посланников Имре Надя, за время революции так с ними и не встретились и не узнали, что же он хотел сообщить университетской интеллигенции. В одну из ночей по дороге из комитета домой нас задержал человек с трехцветной повязкой на руке, приставив к груди револьвер. Я вытащила билет члена союза писателей. Этот документ - точно козырная карта - мог нейтрализовать любые препятствия.
Как услышали новости о стрельбе у парламента, помчались на квартиру к Ивану Варге. Впоследствии Иван стал университетским профессором в Канаде. На тот момент он был моим коллегой - одним из троицы вундеркиндов. Вместе с Ференцем Броди и Миклошем Крашшо его взяли в университет без экзаменов. Иван стал членом делегации философского факультета, которая хотела наладить связь с Имре Надем. Мы слышали, что по ним стреляли. Подробностей никто не знал, говорили только, что от пуль гэбистов, стрелявших по площади перед Парламентом, погиб декан Тот и был ранен Петер Занак. Мы с Пиштой дико перепугались: «Что с Иваном? Идем к нему». Ринулись к нему на квартиру - слава богу, живой. Когда полетели пули, он закрыл голову руками, лег на землю и так спасся. Мы нашли его в состоянии жуткого шока, но больше ничего с ним не случилось. Оправившись от испуга, я сообразила: «А ведь я пересекла. Снова пересекла границу района Липотварош. Наконец-то выздоровела!» Так я избавилась от агорафобии. Невроз, приобретенный в результате шока, прошел благодаря противошоковому действию революции.
Мы с мужем бегали с места на место, искали друзей: кто и где сражается. А если не сражается, то чем занят? Ситуация была неоднозначная. В университете собрались профессора. Ласло Бока написал на двери кабинета: «Здесь, в университете, я преподавал». Все сочиняли революционные речи. Лингвист Дежё Пал, скромнейший человек, сопровождал национальную риторику театральными жестами. За два дня вчерашние коммунисты, все без исключения, превратились в антикоммунистов. Причем не только члены парторганизации, но и мамелюки, которые без устали нападали на тех, кого считали недостаточно преданными. Многих я спрашивала, не хотят ли они вступить в ВСРП. В ответ получала от ворот поворот; оказывается, все эти люди именно теперь обнаружили в себе христианских или социал-демократов. «Быстро же все происходит, ты ведь вчера шею мне хотел сломать - такой был коммунист». Хвала небесам, за два дня все вдруг обнаружили, что с самого начала и навеки решили стать социал-демократами, сторонниками крестьянской партии или националистами - так, задним числом, договорились со своей совестью. Меня происходящее не возмущало, но забавляло. Я настолько радовалась революции, что человеческая комедия, скорее, вызывала у меня смех. Возмутилась я тогда, когда те же самые персонажи вновь обнаружили, что главной для них все-таки оставалась коммунистическая суть.
В те упоительные дни, если можно так выразиться, сердце всего народа билось в унисон. Все радовались возможности свободно дышать. Можно было где угодно оставить пачку сигарет и на следующий день обнаружить ее на том же месте - чужого не брали. Если в магазине у кого-то не оказывалось денег, за хлеб платили остальные. Мельчайшие, но тем более глубинные моральные проявления показывали, что общее дело возвышает - пусть и не короткое время. Все понимали: это не с нами что-то происходит, мы сами что-то совершаем. Создавались революционные комитеты и рабочие советы - даже в больнице, где лежала Жужа. Каждый день появлялся манифест очередного рабочего совета: «Что мы требуем?» - и перечислялись требования. Мы с нетерпением вычитывали, что предлагают люди. «Свободные выборы!», «Ответственное венгерское правительство!» - красивый лозунг революции 1848 года. Встречались понятия «самоуправление», «рабочие советы». «Заводы, землю обратно не отдадим!» - то есть не отдадим средства производства ни капиталистам, ни государству, все наше. Вместе будем вести хозяйство, вместе руководить. Теперь говорят, что в 56-м произошла социалистическая революция, единственная социалистическая революция в истории, поскольку большая часть лозунгов спонтанным образом отражала социалистические идеи. Данное утверждение во многом справедливо, так как в этой революции действительно присутствовало немало социалистических элементов. При этом я бы не стала называть ее социалистической в полном смысле этого слова, ведь ее суть состояла в использовании самых различных форм свободы. Начала работать человеческая фантазия, каждую минуту творческая энергия вызывала к жизни новое учреждение. Я называю это республиканским моментом. Люди взяли свою судьбу в собственные руки, никто не бросился брать власть. В чьих руках была власть? Ни в чьих. Царила ли анархия? Нет. Никогда люди не были так собранны и организованы, как в те дни. Не ходили трамваи? Была забастовка. Но народ стоял в очередях перед магазинами, люди не крали, не занимались мошенничеством, а ведь тюрьмы были открыты. Царила свобода, но не вакханалия.
По моим ощущениям, Венгрия отвоевывала свою нормальность, утраченную в 1919 году после жуткого потрясения в виде трианонского мирного договора, коммуны, белого террора, хортизма, нацизма, коммунизма - сплошного безумия. Я впервые ощутила себя дома! В 56-м впервые почувствовала: здесь моя родина. Это значит не только то, что я говорю на этом языке, всю жизнь слушала эти стихи, но то, что я сделала свою жизнь частью этой истории. Переживаю за Израиль, хочу, чтобы там все получилось, для меня это существенно. Но Израиль - не моя родина, я не ощущаю его в своей крови, ни я, ни мои дети за него не сражались. Болею душой за израильтян, пусть у них все получится, но свою жизнь я связала с Венгрией. Первый раз ощутила это в 56-м. Раньше не ощущала. Во времена Холокоста подавила в себе все венгерское, а после - похоронила в себе еврейское начало. Все перекрыла универсальная коммунистическая иллюзия. Очнулась от фантазмов универсализма в 56-м и поняла: мой дом - здесь. В смятении шестидневной войны 1967 года снова почувствовала себя еврейкой. Тогда стала тем, кем остаюсь и по сей день, - венгерской еврейкой.
На совещании преподавателей, где Пайш озвучил националистические лозунги, Ласло Бока дал волю сарказму, а вчерашние коммунисты оказались социал-демократами, либералами, националистами и еще черт-те знает кем, кто-то принес новость, будто «на площади Республики гэбисты, переодетые медсестрами, пытались сбежать, но их пристрелили». «Это неправда», - стали утверждать отдельные участники. Есть такой тип людей, которые всегда на уровне рефлекса отвергают неприятные или разрушающие иллюзии явления словами «это неправда». Я вот никогда не бываю стопроцентно уверена. Холокост и сталинизм меня научили: если говорят, что там-то и там-то убивают людей, нельзя сразу отмахиваться, если нет желания поверить. В нашем кругу все среагировали одинаково: «Неправда, это все коммунисты выдумали». «Погодите, я столько раз в жизни говорила, мол, это неправда, они все выдумали, что теперь стала осторожнее». Пошла на место, расспросила, что произошло. Мне рассказали, что нескольких человек убили и повесили. С несколькими друзьями побежала в редакцию газеты «Сабад Неп», где все кто ни попадя занимались выпуском разных газет. В одну из них я написала статью против самосуда - вот и вся моя литературная деятельность за время революции. В статье я призывала не линчевать преступников, но предать их суду. В тот момент я чувствовала и думала ровно то же, что и в 1945 году - по отношению к нилашистам, когда меня позвали посмотреть, как их будут вешать на фонарях на площади Октогон. Статью писала в страшной спешке, от руки, сразу отдала в печать. В какой-то из тогдашних газет ее можно найти за подписью «А. Х.».
Во времена Ракоши антисемитские выпады не допускались. Если теперь можно все - можно и евреев преследовать. Лично я не сталкивалась с проявлениями антисемитизма, хотя мне о них рассказывали. На это я отвечала: если можно свободно говорить что угодно, то и юдофобские разговоры возможны. И ведут их антисемиты. Эстергайош, управляющий домом 24 по улице Микши Фалка, который во время боев на улицах организовывал работу убежища, реагировал на антисемитские выпады намного болезненнее, чем я. 2 ноября он созвал всех жильцов и сказал: «Все помнят: в сорок четвертом в этом доме не было ни евреев, ни коммунистов. И теперь нет!» Я не верила, что будут искать евреев и коммунистов, но Эстергайош как старый социал-демократ был готов и к такому повороту событий. Ощущение ведь тоже есть субъективная реальность, иначе зачем бы он обратил на это внимание?
Мы с друзьями перемещались с места на место, прилипали к радиоприемнику, ловили новости. Периодически вводили комендантский час. Мы возбужденно обсуждали обрывки информации: этот сказал, тот сказал, речь Кадара, речь Миндсенти. Мы без конца говорили, ничего не делали, возмущались, когда кто-то утверждал, будто по радио врут. «Имре Надь обещал, что обманывать не будет, а все-таки обманул, русских-то именно он позвал». - «Не звал он русских!» - «Кто позвал русских?» Разворачивали пропаганду в защиту Имре Надя и его товарищей, мол, они не врут, говорят правду. «За Надем стояли гэбисты, они его и заставили произнести эту речь…» - сбивчиво заклинали мы друг друга. Торчали в университете и рассусоливали - в бесконечной горячке обсуждали происходящее и формулировали разнообразные воззвания в свете очередной новости, терявшей смысл в течение ближайшего часа. Что произошло сегодня? Как думаешь, к чему приведет то-то и то-то? Надо делать это, надо делать то. Но ничего мы не делали, ничегошеньки. Только наслаждались тем, как бурлит и бушует мир вокруг нас. Наверное, таковы все революции.
Каждый день мы ходили к дяде Дюри [Дёрдю Лукачу]. Дядя Дюри второй раз в жизни стал членом правительства, министром культуры. Тогда, в первый раз его звали народным комиссаром, теперь - министром. Он ходил в министерство, как настоящий чиновник. До определенного момента мы были единодушны в оценке событий, потом возникла проблема: Лукач тоже создал ВСРП, только не такую, как мы. Мы с Херманом бросились к нему, были: Иштван Месарош, Ференц Фехер, Иштван Эрши, Миклош Алмаши и дети Лукача - Ферко Яношши, Лайош Яношши и Анна. Анна боялась идти домой в Ракошкерестуру - ей угрожали как коммунистке и выросшей в России. Лукач, старый нарком, заявил: «Никто не должен проявлять трусость, пусть все спокойно идут по домам». У меня на этот счет было другое мнение: «Анна, я тебе кой-кого подыщу, с оружием и повязкой. В сопровождении ополченца ничего с тобой случиться не должно». Я позвонила в революционный комитет, там оказался Дёрдь Крашшо, младший брат Миклоша Крашшо; у него на рукаве красовалась шикарная повязка, а за плечом болталось огромное ружье - настоящий ополченец, даже принимал участие в каких-то боях. «Дюри, Анна, познакомьтесь. Анна боится идти домой, проводи ее, чтобы никто девушку не обидел». Дюри Крашшо согласился. Потом его судили как контрреволюционера, я была свидетелем защиты и рассказала на суде эту историю: «Как можно называть контрреволюционером человека, который взялся защищать коммуниста против контрреволюционеров?»

У Лукача раздвоилось сердце - данная катахреза отлично описывает ситуацию. У него словно бы выросло два сердца: правое и левое. С одной стороны, он испытывал восторг, постоянно видя перед глазами революционное движение. Именно так он представлял себе революцию, так пережил и 1919 год. Лукач наслаждался толпами на улицах, потому что обожал борьбу, восстание - формы активной деятельности. Однако люди на улице выступали как раз против его коммунизма, они требовали свободных выборов и введения многопартийной системы. Дядя Дюри был уверен в исключительных достоинствах однопартийной системы, считая ее более развитой, нежели многопартийная. Многопартийность - шаг назад по сравнению с однопартийностью. С этой точки зрения, происходящее ему не нравилось, но он никогда не называл эти события контрреволюцией. Даже само слово «контрреволюция» никогда не хотел произносить, ведь одно из его сердец билось в ритме революции. Лукач хотел бы жить в такой Венгрии, где, в ходе революции, возникло бы подобие Советского Союза, ни капли не похожее на Советский Союз - абсолютно коммунистический и абсолютно свободный режим. То есть совершеннейший абсурд.
После событий на площади Республики можно было опасаться зверств в отношении коммунистов. Ферко Янош и Мария (впоследствии - его жена) посоветовали Лукачу спрятаться, мол, за ним могут прийти контрреволюционеры. Дядя Дюри впал в гнев: «Совсем с ума посходили, как это я буду прятаться?» Гнев этот означал вовсе не уверенность в том, что не придут, но осуждение: тот, кто прячется - трус и негодяй. Человек предполагает, а бог располагает, - 4 ноября Лукач все-таки спрятался. Как и остальные, искал убежища в югославском посольстве. Пошел туда - как впоследствии объяснял - после того, как Золтан Санто позвонил и сказал, что русские пришли и надо исчезнуть, звонок разбудил Лукача, тот был настолько сонный, что рассуждать не мог, вот и пошел.
К Лукачу можно было забежать всегда, особенно когда он уже перестал быть министром. В последние три дня революции было сформировано временное правительство, а предыдущее, в котором было довольно много коммунистов, - распущено. «Малое» временное правительство заявило о выходе из Варшавского договора. Лукач, вместе с Золтаном Санто, выступил против и подверг Имре Надя резкой критике, осудив это решение по двум причинам: во-первых, мы не порывали с Советским Союзом, во-вторых, он считал этот поступок тактической глупостью, ведь выход из Договора давал русским право ввести войска. Вечно все переворачивалось верх дном: тот же Золтан Санто, который в 49-м упрекал Лукача: «Да вы совсем с ума сошли, что верите в эту чушь насчет процесса над Райком?» - теперь заявлял: «Дюри, нельзя выходить из Варшавского договора, Имре Надь - предатель».
В рабочем кабинете Лукача даже в самый разгар революции царил непреходящий покой. Профессор сидел в кресле, курил сигару и с невозмутимым интересом наблюдал за нашими волнениями. Мы прибегали к нему, задыхаясь от революционного угара, нам казалось, что происходит нечто исключительное. Лукач флегматично нас выслушивал, мол, всякое бывает. Вероятно, подобную безучастность можно списать на возраст, но я никогда не смогу стать настолько старой флегмой. Лукач был традиционным философом; он верил, что единственное место, где мировой дух может сконцентрироваться, - это его, Дёрдя Лукача, философия, а важные события - всего лишь явления, выражения сущности, сосредоточенной в его голове. У него не возникало ощущения, как у нас, будто мы что-то делаем. Другой вопрос, что мы ничего не делали, а все равно чувствовали себя так, словно взяли судьбу (нашего) мира в свои руки.
Близкая родственница, сестра мужа, сначала уехала в Англию, потом оттуда - в Америку, следуя за возлюбленным - он подготовил отъезд, ждал этой минуты с 1948 года. Прощальный ужин устроили на квартире у Херманнов. «Не поедем, - заявили мы с Пиштой, - во-первых, Лукача нельзя здесь бросить, во-вторых, нам здесь, наконец, стало нравиться, неужели надо ехать теперь, когда все начинает идти на лад? Мысли об этом быть не может! Если уж пережили весь этот кошмар, поучаствуем и в нормальной жизни». Фери Броди собрал жену, двоих детей и отправился в сторону границы. Перед отъездом зашли к нам, я приготовила ужин, мы поплакали, поцеловались, пожелали друг другу удачи. Через два дня раздается звонок в дверь: на пороге семейство Броди, просят напоить чаем. Их задержали на границе и отослали обратно. Есть дураки, которые не могут уехать вместе со всеми. Миклош Крашшо сбежал уже после 4 ноября - был уверен, что его арестуют, как и младшего брата, который остался дома. Пишта Месарош уехал официально - был в хороших отношениях с министром внутренних дел Ласло Пирошем, он и жена получили нормальные паспорта.
3 ноября еще казалось, что все будет хорошо. На город опустилась обнадеживающая тишина, выстрелы затихли, Венгрия вышла из Варшавского договора. 4 ноября мы проснулись от грохота пушек. Русские вернулись. Накануне вечером мы ложились спать с сознанием, что у нас таки все получилось. Лишь те, кто наблюдал за развитием событий извне, а не переживал революцию изнутри, мог рассуждать объективно и де-факто понимать, что происходит. Боев на улицах не было, рабочие заявили, что с понедельника выйдут на работу. В понедельник начнется работа, нормальная жизнь, снова пойдут трамваи. Мы полагали, что у революции может быть шанс. С высоты сегодняшнего дня я утверждаю то же самое: шанс был. Хрущев тоже не был уверен, хочется ли ему вторгаться в Венгрию. Максимум - раньше распалась бы империя, всем бы было хорошо - и нам, и русским.
Спать ложилась со спокойным сердцем, а проснулась от оружейной пальбы. Грохот стоял страшный - мы жили у самого Министерства обороны. Конец. Революция разгромлена. Мы знали, что в каких-то местах люди еще сражаются, пытаются сопротивляться, но иллюзий не было никаких: против русских танков у нас шансов нет.
Революция длилась всего девять дней. Не слишком долго. Часть времени мы провели в больнице Кароя Роберта и забрали Жужу домой уже после 4 ноября в закрытой детской скорой - вокруг еще стреляли.
Оставалась слабая надежда: вдруг русские будут готовы хоть к малейшему компромиссу. По прочтении кадаровского манифеста растаяла и она. На Запад мы не рассчитывали ни одной минуты, что бы там ни заявляла «Свободная Европа». Того, что мы не в состоянии отвоевать сами, не существует. Мы не догадывались, что Запад не оказывает давления на СССР ради достигнутого компромисса. Тогда-то мы и поняли значение Ялтинской конференции. По идее, мы знали, что там были какие-то договоренности, и только теперь сообразили, что в Ялте нас отдали русским, причем навсегда. Рабоче-крестьянское правительство не предвещало ничего хорошего. Кадара ненавидели все, за исключением пары примкнувших к нему коммунистов. «Здесь народ поссать собрался, Янош Кадар обосрался» ,- писали на стенах общественных туалетов, и это выражало национальные чувства.
Речь шла о разгроме революции - это было очевидно, но мы не знали, до какой степени удалось ее повергнуть. Что будет после? Будет ли восстановлен режим Ракоши, или зародится нечто новое? Мы рассматривали альтернативы: что будем делать, как вести себя, что говорить, какие позиции представлять, будем ли вступать в ВСРП?
По последнему вопросу спорили особенно много. Доводы Херманна (и, по сути, он оказался прав) сводились к тому, что в партию вступать не надо, будут проблемы. Человек либо замалчивает свое мнение, либо высказывает его вслух. Замалчивает - плохо, высказывает - еще хуже. Моя точка зрения состояла в следующем: единственным форумом для выражения мнения может остаться партийное собрание. Буду вести себя так, чтобы меня исключили из партии, - спустя полгода именно так и случилось. Херманн тогда вступать не стал, а я вступила, потому что испытывала потребность высказаться. Наши тайные беседы на острове Маргит никого не интересуют, а то, что я произнесу публично, останется. На самом деле, мой тогдашний выбор - не просто преступление, но ошибка. Многие не поняли, почему я так поступила. Вступление в партию приравнивалось к оппортунизму. Однако это был вовсе не оппортунизм. Когда спустя 9 месяцев мне удалось-таки довести дело до исключения, положение мое оказалось куда хуже, чем если бы я вообще не вступала. Человек, исключенный из партии, считался намного опаснее беспартийного. В 1957 году у Херманна возникла идея получить от официального венгерского правительства дипломатическое поручение и остаться потом за границей. Это самый удобный вид эмиграции - уезжаешь не в нищету. Самое возмутительное из того, что Пишта мне в жизни говорил.
Лукач исчез, мы не знали, где он. В квартире - нет. Позвонила его дочь, хотела у нас узнать, где может находиться отец. «Вдруг в Союзе писателей знают», - решили сходить туда. В Союзе царил совершеннейший хаос, никто не мог нормально ответить, так мы ничего и не узнали. Встретились с Мартоном Хорватом, заметила, что он странным образом изменился. У меня с ним уже был один случай: когда я вернулась с берлинской конференции в марте 1956 г., он пригласил меня к себе. Что хотел от меня всесильный редактор главной партийной газеты «Сабад Неп»? Попросил отчитаться о поездке. В течение всей встречи Хорват жевал носовой платок - явно очень нервничал, развитие событий ему не нравилось. На прощание ничего мне не сказал. Когда же я пришла в Союз писателей в редакцию «Литературной газеты» в поисках Лукача, Хорват вместе со мной ехал в троллейбусе (после 4 ноября транспорт уже ходил). Он понятия не имел, сколько стоит билет. «Что я должен делать, сколько платить за билет? А здесь продают билеты? Что с ними надо делать?» - последние несколько лет Хорват ни разу не садился в общественный транспорт, передвигался исключительно в авто с занавешенными окнами. Бела Иллеш тоже не знал. Тоже ехал с нами тогда. Оба не знали даже, где ближайшая к Союзу писателей остановка. У них даже зимних пальто не было - зимой функционеры по улицам не ходили, а ездили в отапливаемых машинах.
Жена Лайчо Яношши намекнула, что стоит поискать Лукача в румынском посольстве. Позвонили туда: «Говорят, Дёрдь Лукач с товарищами находятся у вас. Его невестка хочет поговорить с господином послом». Посол принял нас и сообщил: «В румынском посольстве товарища Лукача и других товарищей нет. Поверьте, бог свидетель, их здесь нет, мы о них ничего не знаем и сообщить ничего не можем». Сказал он это по-венгерски. Неправда, будто румыны ничего не знали - на тот момент они уже договорились с Кадаром, что отвезут всех в Снагов. Где искать Лукача? Ходили слухи, будто они могут быть в югославском посольстве, но и оттуда их уже увезли. Куда? В Румынию. Я снова пошла в румынское посольство. Позвонила в дверь, меня принял тот же сотрудник, что и в прошлый раз. «Вот письмо для товарища Лукача, я знаю, что он в Румынии, прошу ему передать». Письмо взяли. Содержание письма было примерно следующее: «Дорогой товарищ Лукач, я сейчас готовлю новый курс по этике для университета и знаю, что Вы работаете над похожей темой. Не могли бы Вы поделиться соображениями насчет того-то и того-то». Я хотела получить ответ, написанный рукой профессора. Все равно Лукач не стал бы писать, что с ним делают, на это я и не надеялась, просто хотела знать, там ли он, жив ли, выяснить из письма, нормально ли работает мозг, не пичкают ли его какими-нибудь лекарствами. Три-четыре недели спустя, к превеликому удивлению, получила ответ. Лукач писал об этике: «К таким-то и таким-то вопросам я еще вернусь, здесь, как мне кажется, Вы правы, здесь - не правы, я бы на Вашем месте занялся тем-то и тем-то».
До революции мы с Андрашем Б. Хегедюшем, Дёрдем Литваном и другими из нашей компании строили разные наивные планы. Центром притяжения был Хегедюш, к нему мы ходили постоянно. У Хегедюшей тогда как раз родился ребенок. Еще в мае, июне в Пюнкёшдфюрде сформировали собственное правительство: кто станет министром культуры в новом правительстве Имре Надя? Мы с Марией Эмбер ломали голову, как распределить портфели. В ноябре друзей поочередно начали арестовывать. Иштвана Эрши искали постоянно, мы предложили ему ночевать у нас - как будто его не задержали бы, ночуй он не дома. Последний день перед арестом он провел у нас. В романах о заговорщиках мы вычитали глупую идею о том, что надо ночевать не дома - тогда не арестуют. На самом деле, всегда известно, кто где находится. Арестовали Иштвана Кемени, Хегедюша, Иштвана Эрши, потом - Дёрдя Литвана: волна прокатилась по всей нашей компании. На кафедре эстетики нас осталось двое: я и Миклош Алмаши. В какой-то момент Миклош сообщил, что гэбешники нашли у нас в библиотеке револьвер. Почему они его там нашли? Сами же и положили. Мы сказали себе: «Пришла наша очередь». В библиотеку регулярно ходили только мы вдвоем. До нового года занятий в университете не было, и в декабре мы с Пиштой уехали в Вишеград, где сидели и думали, когда за нами придут. Ходили-бродили, ждали людей из органов. Делать ничего не делали, как и те, кто уже сидел в тюрьме. Горе-заговорщики. Показательна история Ференца Фехера. Когда арестовали Тибора Дери, Бёбе, жена писателя, попросила Ференца, чтобы тот послал на определенный адрес телеграмму и зашифрованным способом сообщил о факте ареста. Текст должен был быть примерно следующий: «собака родила крохотного черного котенка в три часа утра». Женщина на почте спросила: «Извините, но я не могу принять телеграмму без имени отправителя». Ференц пришел в замешательство: «Ну, напишите тогда: Янош Ковач».
Я тоже получила задание: поехать в Варшаву и через Союз польских писателей рассказать миру о суде над Дери и аресте Эрши. Поручение мне дал Лукач.
В апреле раздался телефонный звонок:
- Товарищ Лукач, вы откуда звоните?
- Из дома.
На следующий день опубликовали коммюнике: Золтана Ваша, Золтана Санто и Дёрдя Лукача отпустили на родину. За Лукача вступилась французская компартия, потому-то он и решил, что я должна поехать и поднять на ноги французов - знал, что его самого из Румынии вытащил Арагон. Итальянцы тоже могли оказаться полезны, хотя итальянская компартия обладала меньшим влияниям, но и на них можно было рассчитывать в лице Тольятти. По возвращении Лукач сразу же созвал учеников на ужин. 13 апреля собрались на празднование дня рождения профессора. В разгар ужина зазвонил телефон. Все притихли. Вдруг слышим, как дядя Дюри кричит в трубку: «Никаких больше труб, никаких труб». Лукач вернулся к столу и пояснил, что Йожеф Реваи пытался уговорить его немедленно вступить в партию и, в интересах истинного коммунизма, поддержать его против ревизионистов. Дядя Дюри на это ответил, что никаких труб больше не будет - то есть, что Реваи больше его в эту трубу не затащит. После именинник рассказал, где был, но подробно описывать то, что там происходило, не стал - прилюдно ничего не хотел говорить, опасался, что домработница работает на органы. «Теперь я понял: Кафка - реалист, ведь то, что произошло с нами, подтверждает его правоту, - делился Лукач. - Нас посадили в самолет, мы не понимали, куда направляемся, высадились в каком-то месте, даже не знали, в какой стране находимся, всех рассадили по машинам, привезли в замок… такое только у Кафки встретишь».
Меня тогда никуда не вызывали, зато Алмаши таскали в органы постоянно: «Каждую неделю вызывают в органы и постоянно расспрашивают о тебе», - жаловался Миклош. «Если товарищей так интересует мнение Агнеш Хеллер, почему бы вам ее не вызвать?» - поинтересовался он как-то раз у гэбиста. Ответ сотрудника органов - самая большая похвала, какую я получала в жизни: «Умная слишком - заморочит нам голову». Мои собственные приключения с органами начались в шестидесятых. После событий 56-го ни ко мне, ни к Херманну не приставали. Видимо, полагали, будто нас еще можно «завоевать».
Лешек Колаковский1 еще в октябре 56-го прислал в Венгрию своего друга, Виктора Ворошильского, корреспондента газеты «По просту», и порекомендовал ему встретиться со мной. Я рассказала, что думаю о революции, и поляки устроили, чтобы меня на две недели пригласили в Варшаву, чтобы я непосредственно проинформировала польскую интеллигенцию о разгроме революции и перспективах. Ворошильский опубликовал воспоминания о венгерской революции и упомянул меня под выдуманным именем. В 1991 г. книга вышла повторно - на этот раз Анджей написал, что под псевдонимом скрывалась я. Литван преподнес мне книгу в подарок, а Институт 1956 года [при новой власти - прекратил свое существование] издал ее на венгерском языке.
При беседе с глазу на глаз дядя Дюри рассказал, что в югославском посольстве на первых порах ладил с Золтаном Санто и Силардом Уйхеи; отношения с Имре Надем были напряженные, общались мало. Сам Надь тоже отгородился от Лукача, потом особенно и не встречались, так как после прилета в Румынию Имре Надя сразу отделили от остальных. Санто еще в посольстве, а потом и в Снагове показательно дистанцировался от Надя. «Это меня так возмутило, - делился Лукач, - что я пересел за другой стол, не мог есть рядом с этим человеком. Я ему сказал то же самое, что и гэбистам потом: если б я шел по Будапешту и увидел, что мне навстречу идет Имре Надь с сигарой, то не стал бы с ним здороваться, но до тех пор, пока Надь остается моим товарищем по несчастью, таким же пленником, ни одного слова критики в его адрес не скажу - ни как частное лицо, ни публично - тем более вам». В общем, Лукач пересел к семье Габора Танцоша и занимался с его детьми (их тоже держали в плену). Санто, таким образом, оказался в изоляции. Потом, во время суда над Имре Надем, он сыграл унизительную роль, дал показания против Надя. Из-за этого Лукач больше никогда с ним не общался. У него были странные представления об этике: партию предавать нельзя, надо хранить ей верность, ведь «худший социализм лучше самого прекрасного капитализма», но товарища по несчастью коммунистическому государству не сдам. В личности Лукача странным образом смешались буржуазные представления о чести и коммунистический цинизм. Настоящий патриций. Когда его пригласили в Веймар на какое-то празднование в честь Томаса Манна, философ и писатель оказались за разными столиками в ресторане, так как Манна пригласил лично Вальтер Ульбрихт, первый секретарь ЦК СЕПГ, а Лукача отправили в другой зал, к тем, кто был пониже рангом. Я потом спросила, удалось ли побеседовать с Манном? Лукач ответил, что не искал общества Манна, поскольку тот обедал с Ульбрихтом. «Почему?» - «Я такой же патриций, как и он. Подобное поведение - удел плебеев». В деле Имре Надя Лукач тоже повел себя как патриций. «Пусть меня лучше повесят, но против товарища по несчастью я слова не скажу», - так говорили венгерские господа. Об этом мне рассказывала одна старая большевичка, сидевшая в тюрьме вместе с аристократами: когда их уводили в бомбоубежище, девушек-коммунисток не брали, и один из графов Андрашши сказал: «До тех пор, пока коммунистические барышни не спустятся, я тоже не пойду». Дядя Дюри тоже был человек благородный. В Снагов к нему прислали румынского надзирателя венгерского происхождения - уговорить сотрудничать с новой властью. Лукач попытался приохотить надзирателя к философии, а тот безрезультатно старался переубедить профессора. Потом Лукача привезли в Бухарест на встречу с венгерской делегацией, во главе которой был Дюла Каллаи. Венгры поставили условие, мол, пустят домой, если пойдет на уступки, выступит с самокритикой и публично раскритикует Имре Надя. Уговаривали три дня, но Лукач был непреклонен: «Нет, нет и нет, поеду обратно в Снагов к товарищам, здесь оставаться не хочу». Единственный плюс от поездки в Бухарест - «купил себе прекрасное пальто, холодно было, вот и прикупил пальто». Это пальто прослужило Лукачу аж до семидесятых годов - когда Мария Яношши пробовала вытащить тестя в магазин за зимним пальто, он возразил: «Мне пальто не нужно, в 1956-м такое отличное пальтишко привез из Бухареста, и теперь сойдет». Упрямство себя оправдало. «Самобичеванием больше заниматься не буду! Хватит! Знаете, Агнеш, если бы в деле Рудаша я знал, что меня не расстреляют, как Райка, и тогда бы не стал самокритику разводить. Я не знал, что тех, кто приехал из Москвы, не сажают и не расстреливают. Теперь умнее стал, в трубу меня больше не загонят». Лукачу нравилось это выражение.
Короткий, меньше двух месяцев, весенний семестр 1957 года не сильно отличался от предыдущих: чистки еще не начались, студенты были в смятении, репрессий не было, хотя мы знали, что Иштвана Эрши и других уже пересажали, а многих других интернировали. Перед праздниками и годовщинами особо неблагонадежных арестовывали, а потом - выпускали. Когда осенью 1957 г. разнеслась весть о смертных приговорах и казнях, страх усилился. Я читала в университете лекции по этике. Десять лет спустя, на основе этих лекций, вышла моя книга «От намерения к последствию», но из нее пришлось вымарать все политические аллюзии - даже через десять лет нельзя было об этом говорить. Осталась одна теория. Может, у кого-то остались конспекты, интересно было бы посмотреть. Под видом рассуждений об этике я клеймила Сталина и его режим. Об этике, конечно, тоже шла речь: что есть намерение, что есть последствие, что хорошо, что плохо. Опубликовала материал в университетском издании. Неудивительно, что текст не понравился. В «Философском обозрении» вышла критическая статья, авторы - Тамаш Фёльдеши и Мария Макаи - утверждали, что это рассуждения контрреволюционера, что я хуже Колаковского. Журнал «Венгерское философское обозрение», между прочим, основала я и редактировала первый номер издания в 1956 году. Тогда свои тексты дали Лукач, Фогараш и все виднейшие венгерские философы. Журнал вышел еще до революции, мы начали работать над вторым номером, планировали издать весной 1957 г. Йожеф Сигети прислал в этот номер статью, в которой фигурировало слово «контрреволюция». Я статью вернула, сказал, что под моей редакцией текст, где события 1956 г. описываются как контрреволюция, в «Философском обозрении» опубликован не будет. Меня сразу сместили.
Изменения происходили не сразу: убивали нас медленно, рубили головы в спокойном, выверенном темпе, используя т.н. «колбасную» тактику. Окончательно террор установился к зиме 1957 г. - тогда начали вешать. Дюла Обершовски и Йожеф Гали сначала получили по году тюрьмы, а на следующем этапе давали уже пожизненное или смертную казнь. Адвокаты отговаривали клиентов от подачи апелляций.
Весной 1957 г. нас еще выпускали в страны народной демократии. В Варшаве я встретилась с Лешеком, а потом, благодаря ему, - с Зигмунтом Бауманом, Брусом и многими другими социологами, экономистами, известными польскими интеллектуалами, которые тогда еще были у власти, хотя Гомулка уже начал отходить от реформ в сторону антиреформ. В то время реформаторы еще занимали какие-то посты, в 1968 г. их согнали. Лешек преподавал в университете. Через Валицкого вышла на польский Союз писателей. Они послали два письма - Тольятти и Луи Арагону, насчет протестов. Какой-то эффект от этого был, но не знаю, благодаря кому - мне ли, или миллионам других, кто бился за это же дело. Польских друзей очень интересовало, что происходит в Венгрии после революции и каковы перспективы. На этот раз наши пессимистические настроения совпали. Раньше нам казалось: если в одной из стран (Польше или Венгрии) ситуация тяжелая, в другой - полегче. Но теперь и поляки не верили, что у нас может быть иначе. С реформами и у венгров ничего не вышло. Подобная синхрония лишь усугубила наше общее чувство приближения темноты.
Собственная участь казалась мне глубокой ямой. Тьма поглотила не только мою судьбу, но судьбы тех, кто занимал высокие посты. Страну неумолимо несло в темный туннель. Когда-нибудь этот туннель закончится, но я до конца не доберусь. Длилось все это долго, очень долго, до 1989 г. Многие так и не выбрались на свет. Из детства помню один дурацкий стишок о нашествии турок. Не знаю, кто автор, - наша учительница, Эржебет, зачитывала его с явным политическим намеком во времена гитлеризма: «Наступает ночь, пятисотлетняя ночь. Что делать тому, кто рождается ночью? Работать, молиться, терпеть, ждать, пока ест слезами омытый хлеб, потому что звезды над ним меняются»2. Стихотворение не очень, но «звезды над нами меняются», и у туннеля будет конец. Но я завершу свой путь в туннеле.
Семестр я еще до конца доработала, но знала: надежды нет, меня собираются уволить из университета и, тем самым, отстранить от работы, от запаха книг, возможности мыслить, вести умные разговоры. От всего, что казалось мне смыслом жизни.
В мае я вступила в ВСРП, и уже в марте следующего года меня из партии исключили. Мария Макаи была моей лучшей подругой. Ей первой я дала прочесть рукопись книги «От намерения к последствию». Мария еще не приобрела известность. Для девочки из буржуазной еврейской семьи историей было уготовано лишь маргинальное существование и постоянное отчуждение. В 1956 г. Мария уже решила стать коммунистом. Пришло ее время. Хотя после 56-го политические разногласия между нами усилились, я всегда знала: Мария - моя лучшая подруга, потому и дала ей свежую рукопись. Вместо того чтобы высказать свое мнение о книге, она написала заявление в парторганизацию - предупредила товарищей, что я занимаюсь в университете пропагандой и распространяю контрреволюционные тексты. Вот и настал конец нашей дружбе. Больше с Марией я не разговаривала, даже руку не подавала. В восьмидесятые получила от нее письмо в Мельбурне. Она писала, что знает о моем нежелании общаться, но что я должна ее понять, ведь то, что она тогда написала против меня, было основано на ее убеждениях, просила ответить. Я отвечать не стала. Когда я вернулась в Венгрию в 1990 г. и впервые прочла лекцию на философском факультете, Мария пришла туда и выступила с критикой в мой адрес. Я ответила ей так, как ответила бы любой студентке. Теперь она член Рабочей партии и в русле идеологии этой партии всегда меня ругает, как и в прежние времена, но на лекции мои уже не ходит - надоело. В начальной школе я узнала, что существует два типа подлецов: наушники и подлизы. Мария Макаи повела себя как наушница в школе. Содержание ее критики не имеет никакого отношения к поступку, совершенному против подруги. Подлизами-любимчиками люди становятся по разным причинам. Понятие «парвеню», введенное Ханной Арендт, родственно понятию «карьерист». Парвеню поднимается снизу вверх, прокладывая себе путь лестью. Бывают льстецы иного порядка - те, что стремятся наверх из середины, или, наоборот, продираются вниз. Карьерист жаждет не только реализоваться, но и показать, что он лучше остальных. Ему хочется, чтобы его похвалили: папа, учитель, премьер-министр, а все остальные должны ему завидовать и смотреть на него снизу вверх - в этом он находит почти чувственное удовольствие. Лесть как явление не обязательно связано с социальной мобильностью или конкуренцией. Примеры подобного поведения можно обнаружить и в придворной жизни, например. Шекспир бесподобно изобразил вечного персонажа, который постоянно лижет задницы правителям или вельможам. Конкурировать, побеждать на рынке, зарабатывать больше денег свойственно капиталистам. Карьеризм - атавизм феодального или даже «коренного», племенного общества. В нем раскрывается стремление получить признание харизматичного отца: пусть лучше меня признает отец-вождь, нежели любой другой человек. Парвеню спешит по схожему пути, его цель - не просто заполучить денег побольше, но и титул подлиннее и ранг повыше. Лукач рассорился со своими родственниками-парвеню тоже не потому, что у семьи было много денег, но из-за желания родных стать аристократами. Отец философа жаждал стать венгерским дворянином. Он хотел признания. Карьеризм - форма еврейской ассимиляции. Когда еврей хочет зарабатывать большие деньги - это нормально. Если же он хочет войти в правящий класс, добивается графского титула, готов отдать все, чтобы аристократ позвал его на ужин, это одновременно поведение нахального карьериста [азеса] и парвеню. Карьеризм Макаи имеет те же корни. Странная она была карьеристка - контркарьеристка. В силу буржуазного и еврейского происхождения, Мария оставалась чужой и в эпоху Ракоши, и во времена Хорти. Она была классово чуждой, парией - потому я с ней и подружилась; не знала, что на самом деле она - парвеню. В 1956 г. Мария Макаи, наконец, сумела вскочить на поезд зарождающегося нового мира, показав, что является большей коммунисткой, нежели пролетарий или бедный крестьянин, суперкоммунисткой. Таким образом Мария хотела сделать из себя личность. «Теперь я могу доказать, что я - та, кем не являюсь. Могу стать тем, кем буду казаться, кем сотворю себя». Во время октябрьских событий 1956 г. Мария отправилась защищать какое-то партийное здание, которое совершенно не нуждалось в ее защите, - хотела показать, что она-то и есть настоящая, действительно так думает, а потом и правда начала так думать - до такой степени вошла в роль. […] Тамаш Фёльдеши изменился, даже прощения попросил за то, что накропал тогда. Дело прошлое. Но Фёльдеши никогда не был моим другом. Если кто-то пишет ругательную статью против меня, это, само по себе, еще не причина навсегда прекратить с ним общение. Но если этот человек - лучшая подруга, скрывшая от меня факт доноса, то дружбе конец.
Дисциплинарная комиссия прошла очень просто. Меня вызвали в комитет, перечислили грехи. Заправлял всем Йожеф Сигети как заместитель министра культуры, он возглавлял высшее образование. Партийный центр и Сигети решили, что чистка пройдет в университете. В начале 1958 г. увольняли тех, кто участвовал в революции. С другого факультета, с филологического, выгнали куда больше народу. Мой ученик Лаци Гараи (ныне - психолог-экономист) написал письмо в ЦК, протестуя против моего увольнения - думал, чего-то этим добьется.
Решение было мне ясно с самого начала, но комедию надо было отыграть. Зачитали заявление Марии Макаи. О чем я веду речь в своих записках? Я попыталась прочесть небольшую лекцию по философии, с ее помощью ответить на политические вопросы. «Что я имела в виду, когда писала: здесь царит террор? - Что цель не оправдывает средства; Почему обвиняю государство? - Я писала о платоновском государстве: это государство существовало две с половиной тысячи лет назад и выглядело так-то и так-то», - и начала объяснять собравшимся, что такое платоновское государство. Мне задавали прямые вопросы, я уходила в сторону. Слушание продолжалось час, потом сказали выйти и подождать. Ждать пришлось три с половиной часа. Я знала: решение уже есть. Профессор психологии Лайош Кардош - потому и запомнила его в лицо - вышел ко мне и спросил: «Товарищ Хеллер, дорогая, вам воды принести? Не хотите попить? Мне так стыдно…» Трижды выходил: «Не сердитесь, что так долго». Не знаю, как они там приняли решение о моем увольнении - большинством или единогласно, такие вещи узнать было невозможно, да я и не интересовалась. Позвали обратно, сообщили, что выгоняют из университета, но дают возможность преподавать в средней школе. Разрешили даже самой выбрать, в какой школе я хочу преподавать, и положили передо мной список. Я наобум ткнула пальцем в ту школу, которая была ближе всего к моему дому. Это оказалась Гимназия имени Жужи Кошшут. Дюри Маркуш подошел ко мне и продекламировал стихи Аттилы Йожефа. Никогда не забуду - что бы ни случилось, он всегда был мне хорошим другом. Маркуш вернулся в Венгрию из СССР в 1957 г., я тогда еще была членом партии, а его назначили руководителем партгруппы. «Пишта, нам прислали какое-то чудище из Союза, прямиком из Ленинского университета, чтобы он тут нас контролировал», - жаловалась я Херманну. На другой день пришла домой со словами: «Поговорила я с этим юношей - нормальный парень, хоть и из Союза». Постепенно подружилась с ним и с его женой, Маришей. Спустя недолгое время они вошли в самый близкий круг наших друзей, а через нас - стали вхожи и к Лукачам.
Херманн тогда работал в философской группе Академии наук, но продлилось это недолго. Там тоже устроили дискуссию о Лукаче - когда точно, теперь уже не спросишь, пришлось бы Иштвана с того света вызывать. Каждый должен был сделать доклад о Лукаче. Тогда Фогараши написал статью, направленную против Лукача. Херманн защитил учителя, и его тоже уволили. Сослали в другую гимназию - имени Маргит Каффки.
Дисциплинарную партийную комиссию со мной осенью 1958 г. проводил Центральный контрольный комитет, а не местная парторганизация. Я тогда уже работала в гимназии. Мне поставили в вину участие в контрреволюции 1956 г. - это и была причина увольнения. Подать апелляцию было невозможно. Я сильно рассердилась и расплакалась - они думали, с расстройства, а на самом деле - от нервного напряжения. Кто-то из комиссии сказал: «Не плачьте, товарищ Хеллер, с другими товарищами уже тоже такое было». На том же слушании я защищала свою позицию. Мне говорили: «За контрреволюционную деятельность…» Я отвечала: «Это была не контрреволюция, а революция, агитации против социалистического устройства не было». «Вы писали и распространяли в университете контрреволюционные материалы…» - «Я писала об этике - это научный вопрос». Высказала им все, что хотела, хотя и знала - все разговоры напрасны. Смотрела в их пустые лица, испытывая сильное напряжение. Человек всегда боится. Боится себя. В подобных ситуациях боится уступить, в последнюю минуту начать каяться, заниматься самокритикой. Меня прямо-таки трясло, я выступала радикальнее обычного, чтобы не дать слабину. Дерзила как могла, только бы внутри ничего не надломилось. Тюрьмы я тогда уже не боялась. Когда поняла, что делу о «найденном» на кафедре револьвере не дали ход, сделала вывод, что сажать меня не собираются. После того как выпустили Лукача, окончательно уверилась - его отправили на пенсию с сохранением академического статуса - чувствовала, что не могут теперь себе позволить отправить в тюрьму его ближайших учеников.
«Хочешь на волынке играть научиться, в ад поначалу попробуй спуститься».3 Я была даже не против, что меня отовсюду повыгоняли: сначала из Академии, потом - из университета, из партии, отовсюду. Вот он и ад, сюда я хотела спуститься. Увидев меня на улице, люди переходили на другую сторону. Господи, в 56-м все ко мне подлизывались, столько друзей было. Без конца звонили по телефону, мол, давай встретимся, выпьем кофе, и постоянно зудели в ухо, какая я замечательная. Из этих «друзей» практически никого не осталось. А я верила, будто они меня действительно любят, уважают и желают мне добра.
Телефон замолчал. Все, с кем я общалась в университете, бывшие коллеги вычеркнули мой номер из своих записных книжек. Я была членом Философского комитета, редактором «Философского обозрения». От всех этих должностей я отказалась - и с этого момента со мной перестали здороваться на улице. Как будто никогда не были знакомы: проходили мимо или демонстративно отворачивались. Эти не любят, сообразила я. Не любят, не уважают - не друзья они мне. А ведь когда-то льстили и подлизывались. Не могла для себя определить: потому ли они рвались со мной дружить, что подлизывались и на самом деле я их не интересовала, или же действительно искали моего расположения, а теперь переходят на другую сторону улицы из страха. Или и то и другое. Я никогда не отличалась подозрительностью. «Изначально» доверяла людям, говорила со всеми обо всем и обо всех. Верила: наши разговоры останутся между нами. Встречались исключения, лишь подтверждающие правило: бедный Петер Йожеф - потом он стал сторонником Имре Надя, его даже посадили, - когда мне не понравился советский фильм «Весна на Одере», побежал к секретарю парторганизации Бекешине, и в стенгазете прописали, что мне не нравятся советские фильмы. Я и тогда знала о существовании доносчиков, но вообще людям доверяла. Вдруг стали понятны слова Аттилы Йожефа: «не растранжирь свое доверье» - часто повторяла это стихотворение. С той поры доверием я больше не разбрасывалась. Стала недоверчивой. Странным образом, когда я вернулась в страну в 1989 г., во мне еще жило это недоверие - слишком долго оно на меня давило, потребовалось усилие, чтобы стряхнуть его с себя: «Теперь уже можно доверять, хватит всех подозревать!» Я пыталась как-то избавиться от этого чувства, хотя подозрительность вообще мне не свойственна. Увы, я безвозвратно утратила природную доверчивость и до сего дня верю только проверенным людям. Тогда я сказала себе: «Каждого человека надо узнать несколько раз: когда он находится очень высоко и когда падает совсем низко. И еще - когда сама взлетаешь высоко, и потом - когда падаешь вниз. Если дружба выдерживает все эти испытания, тогда и доверие возможно. Когда не знаешь, каков человек в разных ситуациях, невозможно предугадать, как он себя поведет с тобой». Долгие годы я придерживалась этого правила. Сегодня мне уже это не нужно - думаю, сейчас мало шансов увидеть меня раздавленной, и многих знакомых я не могу себе представить раздавленными: придется довольствоваться тем, что дарить доверием я буду тех, кто, по моим ощущениям, этого заслуживает. […]
Примечания переводчика:

1. Лешек Колаковский  (Leszek Kołakowski, 1927, Радом —  2009, Оксфорд) - английский философ-марксист польского происхождения.
2. Не совсем точная цитата из стихотворения трансильванского поэта Шандора Ременика «После Мохача» (1926).
3. Этот стишок проходит лейтмотивом через всю книгу «Обезьяна на велосипеде», иллюстрируя перипетии судьбы Агнеш Хеллер.

Источник: Bicikliző majom. Kőbányai János interjúregénye. Budapest, Múlt és Jövő Kiadó, 1997
Перевод с венгерского Оксаны Якименко (Санкт-Петербург)

Прочитано 1821 раз Последнее изменение Вторник, 17 января 2017 11:20
Другие материалы в этой категории: « МЯТЕЖ, А У НАС БЕЗ ВОЙНЫ Специалист своего дела »

Оставить комментарий

Убедитесь, что Вы ввели всю требуемую информацию, в поля, помеченные звёздочкой (*). HTML код не допустим.

ПЕЧАТНЫЕ ИЗДАНИЯ

ГАЗЕТА ПУТЕВОДИТЕЛЬ
Путеводитель по Венгрии с картой
Архив Архив

РЕКЛАМА

РК НА FACEBOOK